Дыши глубже, старайся унять бешеное сердцебиение и периодически сплевывай едкий ком горькой противной желчи, чтобы змеиный яд не проник в твой организм; знаешь, пресмыкающимся в этой роли куда проще, чем тебе – они, привыкшие к этой суровой жизни, хитрые и изворотливые, а ты – слишком предсказуемый и до тошноты зависишь от своих эмоций; ты утонешь либо в собственной кислоте слов, либо в чужом бассейне глаз, где ты – оголенный электрически провод, чистейший разряд молнии и простой фен. В любом случае ты камнем пойдешь на дно, когда ил потянет вниз, к песчаному дну омута, словно заковывая в кандалы из самого крепкого нержавеющего сплава. Это мышеловка, покрашенная в цвет радуги, с кислотной неоновой подсветкой и новогодней гирляндой на боковых сторонах; твой труп со стопроцентной вероятностью перевяжут алой праздничной лентой, завяжут огромный бант и презентуют кому-нибудь слишком влиятельному или трусливому, но авторитетному. Ведь каждая смерть кому-нибудь будет на руку; возможно, твоя ценится чуть больше.
Чужие струны рвутся, путаются, не звучат в лад, и не выводятся из-под кожи ядом вместе с жалким криком кита. Потому что ты – и есть тот самый чертов кит, выброшенный на берег, кричащий в жалкой попытке взлететь, обрести чуть больше свободы. Говори речами дерзкими, колкими, чтобы задеть. Смотри и извивайся ядовитой змеей лишь для того, чтобы побольнее укусить, испробовать чужую кровь на вкус; вокруг тебя окровавленные терновые кусты и жалящая крапива, сквозь которые не увидать ни луну, ни звезды – чернильная темнота разливается едкой нефтью, обволакивает тонкой пленкой с ног до головы и не дает вдохнуть – лишь сдохнуть, очутившись в своем личном коконе и почувствовав на вкус дикое отчаяние.
Оно рождается где-то в утробе, грозно выдыхает, снося одним порывом внутренности в сторону, завязывая их в тугой узел и противно, до кровавых кругов перед глазами, скребется окровавленными тощими пальцами с длинными ногтями – под которыми и грязь всех миров, и запекшаяся кровь – не то твоя, не то врагов, и жалкие оставшиеся крупинки сомнительной чистоты совести, – по тонким ребрам, вслушиваясь в личную лунную сонату собственного написания; отчаяние вспарывает легкие, мешая дышать, но потом вкрадчиво шепчет, стараясь убедить в том, что кислород – чистейший яд, убивающий медленно, но так же болезненно. Выбора нет. И выхода тоже. Отчаяние рычит и пульсирует, кипятит кровь – и свою, и чужую; оно утробно хохочет и ломает грудную клетку в щепки – и в жалко попытке успокоить шепчет что-то бессвязное и нечленораздельное, пока кровавая пелена перед глазами не станет чернильно-черной. Оно ведет в настоящий Ад, говоря, что иного пути нет и, подавая тебе свои сухие окровавленные ладошки с черными когтями, до крови царапает и убеждает, что все хорошо, пока вокруг с безумным шепотом рушится мир. Оно щекотно опаляет шею горящим дыханием, шепчет на ухо приятные слова, и вонзает тебе в спину нож, проводя по позвоночнику острым лезвием; ты ошибся, Вереск, оступился и не смог разглядеть того, кто предал тебя, напевая и вливая в уши сладчайший мед. Отчаяние говорит на языке древних, забытых и непонятных; зло смеётся, завязывает тебе глаза траурно-черной лентой и аккуратно ведет к обрыву – шипит и рычит, извивается змеей, толкает вперед и наблюдает, как медленно распускаются кроваво-алые мертвые цветы на острых пиках скал, а в личном омуте глаз вспыхивает красноречивое торжество; отчаяние либо погубит тебя, либо доведет до сумасшествия.
Черта пересечена; назад дороги нет – и ты понимаешь это, вдыхая дурман кровавой весны, и зарождая в себе злобу.
Она словно феникс – зло хохочет над остальными чувствами, и выключает с тихим щелчком сердце, держится от смеха за живот, воскрешает твои казалось-бы-никому-не-нужные чувства, кипятит кровь в чертовых котлах, звенит в ушах эхом забытых голосов, гулом. Она сидит на плече и демоном, и ангелом, нашептывая на ухо приятные вещи; она говорит о том, как твои когти вспорют чужой мягкий и беззащитный живот, как кровь окропит твои лапы по самые локти, пропитает шерсть – и не смоешь следы позора, как ты будешь ощущать теплую плоть подушечками пальцев, как упьёшься до пьяна этой вакханалией – по капле выпьешь и даже, быть может, насытишься; молодость все простит, горячая кровь не угаснет. Злость пьянит, она развязывает языки не хуже алкоголя – в порыве гнева ты способен наговорить то, что ядом плещется в закоулках лабиринта твоей вовсе не святой души. Помнишь про сомнительную совесть? Помни и слушай, смотри, будто со стороны, как из тебя послушно рвутся плохие словечки и крепкие выражения, подхваченные от ненавистного Шершня; ты рычишь и хочешь послушно скинуть всех братцев к демоновому прародителю – и пусть Сизый Ворон там сам решает, кто и где виноват.
Чувствуешь, как по венам послушно разноситься испепеляющая злость? Отчаянием и не пахнет за милю вокруг.
Солнце пробивается сквозь отверстия в пещере – играется солнечными зайчиками на шерсти, падает на песчаный пол и ласкает того, согревая; душно и влажно – слышатся крики морских чаек где-то над самой головой, и шум моря, которое на песчаном берегу более спокойное, редко показывающее свой скверный характер – только при сильнейших штормах и бурях, которые не были столько частым явлением в здешних водах; легкий ветерок доносит до чуткого слуха знакомые голоса соплеменников – они что-то мурлычат и тихо мяукуют, наслаждаясь прекрасной погодой; кучка маленьких котят бегает за стенкой, копошиться и в шутку возомняют себе непобедимыми воеводами, кто-то – старшими воителями Лесного племени или мудрыми советниками Солнца. До твоих ушей долетают их звонкие выкрики, разбивающие тишину, повисшую в пещере, на тысячи мелких кусочков, словно хрупкое зеркало; и ты видишь в этих тысячах осколков отражения самого себя – пытающегося играть в точно такие же игры, пышущего детской невинностью, непорочностью и диким энтузиазмом, фантазирующего о том, как станешь бойцом, будешь защищать племя и не бояться никого, кто станет перед твоим путем – будешь столпом света, не пропускающим теневых чудовищ к своей семье и любимым. Но с годами что-то неуловимо меняется – ты понимаешь, что детский лепет остается в стороне, разумно уступая более взрослому гласу, разуму и иным целям с идеалами – ты стремишься уже к чему-то другому, не до конца понятному даже тебе самому. У тебя цели в жизни нет; а твоя жизнь – и есть ее жалкий смысл. Живешь ради того, чтобы флиртовать с незнакомками, но никогда не заводить семью из-за потаенного страха быть таким же, как дед? Ради вечных битв и войн, в которых однажды умрешь с разорванным горлом и пустым взглядом в сами небеса – быть может, тогда и изменишь свою непостоянную веру? Не смеши.
Твое существование по сути бессмысленно.
Тебе не стать кем-то большим без усилий и лисьей удачи, а она не на твоей стороне, потому что Полдень, пришедший пару минут назад и, убедившийся, что ты один, молча стоит, потупив взгляд и рвано дыша. Ты знаешь, что что-то не так, но не смеешь сказать и слова – вся это атмосфера какая-то тянущая, мрачная и пугающая; она заставляет проглотить все ненужные слова и прождать еще мгновенья, показавшиеся вечностью, чтобы услышать из чужих уст одно:
— Яростный Град наш отец. Я убил его.
У твоего хаоса нет ни конца, ни начала. Он бесконечный, вечный, без горизонта и края; внутри ураган бушует, и тебя не спасут никакие волшебные силы, ни перемотка времени – ты бы ничего не изменил; этому суждено случиться. Но ты все равно не понимаешь – молчишь, ломаешься внутри, подобно неисправным часам, у которых кончился заряд – и секундная стрелка, дергаясь в конвульсиях, не может сдвинуться ни на дюйм; она застряла в одной временной петле точно так же, как ты застыл мухой в янтаре в своих воспоминаниях. Ты не сможешь их забыть, не выведешь ядом из-под кожи, даже если сам станешь гигантским змеем и будешь кусать себя до помрачения – это не забыть. Вмиг ставшие чужими очи, голос и панические нотки – это твоя личная бесконечная ночь, кошмар, липкая паутина, в которой ты – очередная букашка, одна из тысячи, застрявшая и готовящаяся к скорой смерти. Потому что ночные кошмары с каждым разом ломают тебя все больше и сильнее – несомненно, что-то со временем стирается из памяти, но на подкорке сознания это осталось неизгладимым клеймом. И даже если ты сам не вспомнишь, то благосклонная ночь обязательно напомнит о том проклятом дне, когда ты совершил свою главную ошибку в жизни, не считая того дня, когда родился, – ты ругался слишком громко. Слишком тихо для того, чтобы услышал кто-то за пределами пещеры, но слишком громко для того, чтобы услышал Шершень. И он, несомненно, услышал. Иначе бы он потом, когда ты выходил с неудержимой яростью в глазах, не смотрел бы с тенью растерянности, легкого шока и страха в глазах, которые ты проклинал и продолжаешь проклинать каждый раз, когда вы встречаетесь глазами; гадаешь время от времени – зачем родился, жив и живешь. Быть может, от твоей смерти было бы легче? Даже если не Шершню, то самому себе.
На твоих плечах тайна, соизмеримая с тяжестью небесного свода.
Напряжение ломает тишину – и ты слышишь, как она прогибается под чужим влиянием, послушно стелется, а потом и вовсе трещит по швам, ее края рвутся и их более не сшить болезненно-белыми шелковыми нитями, свитыми из изгрызенной нервной системы – тщетно, бесполезно, они никуда не годятся. Как и ты – никудышный бледный хирург в одеждах цвета медицинских бахил в этом театре из одного бездарного актера; ты – и шут, и сам себе голый король с лживым королевством, и собака с поднятой холкой, рычащая на первого встречного. Слышишь, как все швы расползаются? Прислушайся и услышь, наконец, реквием ржавых прутьев птичьей клетки, наспех покрытой дешевой золотой краской – песок в глаза; твой мир рушится – прими это и смирись с этим; сними окровавленные тонкие перчатки и раздраженно сбрось в ближайшее мусорное ведро.
Фиаско, Вереск.
Ему не спасти даже самого себя, не говоря уж о других.
Вокруг тьма растекается обсидиановыми чернилами осьминога – и Вереск лучше вырвет свое сердце, дабы осветить твой путь. Ему оно все равно больше не нужно. Он станет местным Данко; поменяет и перекроет свою судьбу, чтобы стать кем-то иным. Кем-то, кто не кричал на Полдня; кем-то, кто не пытается насильно воспылать ненависть; кем-то, кто живет осмысленно и имеет хоть какую-то цель и кем-то, кто не знает, что его брат убил их биологического отца.
Но он все еще тот же Шепчущий Вереск. Ему не стать другим. Он может вечно одергивать лапу от живого пламени и не пытаться даже протягивать её вновь; ад пусть, все бесы в чужих глазах – он может видеть, как они утягивают за собой в омут, но все равно послушно идти за ними; он привык к собственным демонам и хочет узреть чужих.
Ему не скрыться; Шершню – тоже. Кот смотрит внимательно, вглядывается в неприметные мелочи – в мелкую ящерку, прытко скользнувшую в трещину в огромном булыжнике, в далекие бушующие волны и в витую, похожую на ветвистые рога оленя, молнию, что рассекает свинцовые облака, а следом, спустя мгновенья, слышится гром, заставляющий прижать уши и едва заметно вздрогнуть от резкого прилива адреналина. Боец смотри внимательно, прожигая спину соплеменника, отошедшего к самому краю – на удивление, внутри даже не плещется неуправляемое желание подойти и столкнуть его в темно-зеленую глубь моря, на самые пики скал. Это будет слишком легко; жизнь слишком скучна, чтобы решать все проблемы таким способом – должно же остаться место для веселья. Хоть и такого странного, как перепалки с Шершнем.
Наконец, его замечают и оборачиваются; Вереск не смеет подходить ближе, стоит на приличном расстоянии и жадно вглядывается в чужие черты – замечает непонятные отблески в глазах, всматривается еще внимательнее и невольно поддается вперед, когда эмоции или, по крайней мере, что-то живое в чужих глазах тает, сметается под гнетом острых слов, уступая место холодному безразличию.
Не пробуждай в нем забытые воспоминания. Просто заткнись и гори под аплодисменты оглушающего грома и вспышки софитов-молний, но Жалящий все равно что-то говорит и Шепчущий даже не может разобрать слова в первые мгновенья, а потом тихо смеется, качая головой; напрасно думал, что что-то изменится. Ничего не меняется. И Шершень – не исключение.
— Вижу, не я один здесь суицидник. Неужто настолько совестно за своих котят? Или ненависть Летящей Золы вконец стала тебе нетерпима? Ты ведь так эпически сбежал, не стыдно было возвращаться назад?.. — «дорогой» застревает в горле едким комом сарказма, но все равно невидимо висит в воздухе вместе с мрачными грозовыми тучами и змеящимися яркими молниями. Шершень не поймет, если услышит; это черта, которую нельзя переходить не только Вереску, но и его нерадивому кузену, – почти призрачная и тонкая, как первый осенний лед на мелких лужах; одно неверное движение – и он с характерным звуком треснет, растает, а за этой эфемерной границей – очередные колкости в серую шкуру и опошленные слова. Вереску нужно помнить, с каким искушающим дьяволом он разговаривает – и он прекрасно знает это, вот только временами забывается, отдаваясь во власть ненужных никому эмоций – это его личная слабость, за прозрачную нить которой при первой же возможности обязательно ухватится острым когтем горящее живое пламя, имя которому – Жалящий Шершень.
Отредактировано Шепчущий Вереск (2018-09-21 14:04:50)